- Лента
- |
- Участники
- |
- Фото 1363
- |
- Видео 0
- |
- Мероприятия 0
Федор Степун "Бывшее и несбывшееся"
Глава VIII
Война 1914 года
Часть 8.
______________
Оглядываясь на пройденный жизненный путь, я всегда благодарно удивляюсь тому, до чего я даже в мелочах был правильно и благосклонно ведом своею судьбою: страдал всегда только по заслугам, но часто незаслуженно награждался удачею и счастьем.
По всему своему отношению к войне, которое батарея не без юмора охарактеризовала награждением меня прозвищем «геройского барина», я никак не заслуживал «боевого» ранения. «Геройство» мое всегда выражалось лишь в пассивной храбрости, в умении веселостью ободрить солдат в опасную минуту и помочь скоротать им тревожные часы ожидания боя. Я знаю, со мною и товарищам офицерам и солдатам было уютно. Не раболепствуя ни перед боевой опасностью, ни перед окопной скукой, я всюду был желанным гостем. Но офицером я был весьма посредственным. Математика стрельбы меня мало интересовала, стрелял я потому весьма приблизительно; в искусстве чтения карты я тоже не был большим мастером. Будучи одно время начальником разведки, я руководился больше глазомером, сметкой и доверием к охотничьим инстинктам моих сибиряков. В качестве заведующего батарейным хозяйством, я удачнее других добывал пропитание для своих батарейцев, но был окончательно неспособен к ведению батарейного журнала. Конечно, если бы я взял себя в руки, то легко смог бы одолеть эту нехитрую премудрость, но я себя в руки не брал. Строго и очень серьезно я относился только к духовно-нравственным и педагогическим задачам офицера; в сфере же своих профессионально-технических обязанностей, я дилетантствовал и сибаритствовал так, как это было возможно, вероятно, только в царской армии. Тем не менее я был на хорошем счету у начальства, был не позднее других награжден «Аннами» и «Станиславами» низших степеней, дослужился до чина поручика и был даже представлен к золотому оружию, которого не получил, как мне объяснил командир батареи, только потому, что «наверху» было решено не выдавать (за немногими исключениями) знаков отличия за бои во время галицийского отступления.
В связи с таким моим штатским отношением к военной службе, судьбою и было решено ранить меня не немецкою пулею в бою, а нашими же собственными санями во время поездки с позиции в штаб.
С детства одержимый страстною любовью к лошадям, я, несмотря на предупреждение фельдфебеля, велел при поддержке поручика Балашевского заложить только что приведенных молодых жеребцов. При первом же выстреле жеребцы подхватили и понесли нас по лесу. Меня очень несчастно выбросило из саней. Сразу лишившись сознания от безумной боли в ноге, я очнулся на своей койке в окопе. Через несколько дней я уже был в полевом лазарете в Риге. Оттуда попал в Псков в лазарет великой княгини Марии Павловны младшей. Как там лечили и оперировали – сказать не могу, но кормили нас изумительно и развлекали на славу. Особо благодарен я администрации за то, что она разрешила Наташе, чудом пробравшейся в Псков, целыми днями оставаться в моей палате. Иной раз она уходила в первом часу ночи.
Псков был до отказу забит армией и тыловыми организациями. Получить приличную комнату хотя бы за тройную цену было невозможно. Ютилась Наташа поэтому в каких-то непредставляемо грязных номерах «Палермо», в малюсеньком номере, в котором ничего не было, кроме продавленной кровати, стула, печки во всю стену и огромной старинной иконы величиною в дверь. Умываться приходилось в общем коридоре, где в железном треножнике находился маленький тазик и рядом ржавый кувшинчик с водою, один на всех постояльцев. Ночью Наташе приходилось иной раз минут двадцать, а то и больше, стоять на двадцати-двадцатипятиградусном морозе у запертой двери «Палермо», ожидая появления заспанного босого коридорного, в портках и шинели в накидку. Впуская позднюю гостью, половой, несмотря на богатые «на чай», каждый раз грозился, что завтра совсем не отопрет двери. Все это не производило на Наташу ни малейшего впечатления. Счастливая тем, что она со мною, она с легкостью переносила свои небезопасные ночные путешествия. Утешала ее и благолепная красота утопающего в сине-зеленых под полною луною сугробах древнего города, с его гениально сложенными приземистыми церквами, стоящими чуть ли не на каждом перекрестке.
Из Пскова я в сопровождении Наташи и моего незабвенного денщика Семена Путилова, которого за тихий вид и какой-то недоумевающе-ласковый голос все звали Семешей, направился, не дождавшись санитарного поезда, в одиночном порядке через Петербург в Москву.
Поездка была ужасной: полная анархия всех расписаний, столпотворение на всех вокзалах и платформах, до отказу набитые вагоны и трагическая недоступность уборных. Впервые вставши на костыли и не умея владеть ими (впоследствии в Москве костыли стали моими усовершенствованными ногами) я со своею разбитою, положенною во временную гипсовую повязку ногою, чувствовал себя совершенно беспомощным в толпе, так что Наташе и Семеше приходилось в особо критические минуты подымать меня на руки.
После пережитых в дороге страхов, Евангелический полевой лазарет, в который меня привела моя счастливая звезда, показался мне раем. Впрочем он и был им по сравнению с теми казенными госпиталями, в которых мне впоследствии пришлось навещать раненых товарищей. Помещался Евангелический лазарет в просторном, барском особняке, стоявшем в довольно большом саду за чугунною решеткою. Заведующим лазаретом был известный в Москве профессор Гагеманн, оперировавший только в самых сложных случаях по своей специальности. Главную работу по лазарету нес талантливый молодой ортопед, доктор Финк – высокий, мешковатый и все же очень изящный человек с горячими глазами и ласковой улыбкой. Он не только вдумчиво, умно и осторожно лечил меня, но, живя во дворе во флигеле, часто приходил ко мне после ужина побеседовать или сыграть партию в шахматы. Играл он замечательно. Проведенные мною девять месяцев в лазарете я вспоминаю с глубокою благодарностью. И старший помощник Финка, доктор Калиновский, и бородатый студент рентгенолог, и сестры военного времени, среди которых особенно сердечно работали две княжны Ливен – все относились ко мне с совершенно исключительным вниманием.
Довольно долго вместе со мною лежали в палате два одинаково колоритных, но во всем противоположных офицера: холерический пехотный прапорщик Макарыч из «красных» народных учителей, песельник, говорун и озорник, и меланхолический балтийский барон, служивший в одном из самых славных кавалерийских полков.
Проснувшись Макарыч сразу же хватался за гитару и на всю палату весело затягивал: «Она милая моя-а-а… Волга матушка река-а-а…». Под его песни контуженный в спину барон молча занимался холею своих рук и ногтей. После кофе барон развертывал карту и без малейшего раздвоения души мечтал, склонясь над нею, о лихих делах своего полка, в котором служили все его предки, и о конечном поражении России.
После кофе между бароном и Макарычем часто вспыхивали горячие политические споры, в которых нападающею стороною бывал всегда Макарыч, считавший, «как социалист», что после войны необходимо будет отобрать земли, как у пермских Строгановых (Макарыч был родом из Пермской губернии), так и у всех балтийских баронов.
Не вступая в большие пререкания с прапорщиком, барон презрительно бросал ему: «Социализм – это вздор, Макарыч» и начинал с упоением рассказывать нам о прибалтийских владениях их древнего рода: о замках, парках, картинах, скульптуре, о старинной мебели, севрском и мейссенском фарфоре, о конных заводах и племенном скоте. Желая подразнить барона, Макарыч, совершенно впрочем беззлобно, брал со стула свою гитару и, жуликовато оглядываясь кругом, начинал тихонечко наигрывать марсельезу.
Где сейчас Макарыч – не знаю. Горячий, веселый, задорный социалист-революционер, скорее всего мещанского или купеческого происхождения, он, вероятнее всего, уже давно сложил свою голову в борьбе с большевиками. Барон, покинувший Курляндию, благополучно здравствует в небольшой квартире в Берлинском предместье и подчас сомневается в том, жил ли он когда-нибудь тою жизнью, о которой он нам с Макарычем рассказывал. Несколько лет тому назад я как-то был у него. Вспоминали нашу палату, сестер, врачей и наши разговоры и споры о социализме.
Не всегда в России спорили в те годы о революции столь миролюбиво, как в нашей палате на Яузском бульваре, но везде почти так же отвлеченно и беспредметно. Кто может сомневаться, что если бы наши революционные вожди и защитники реакции могли бы хоть на мгновение вообразить себе будущее таким, каким оно оказалось, они еще в последнюю минуту, даже и не находя общего языка, протянули бы друг другу руки. Но в том-то, думается, и коренится трагедия истории, главная причина ее величественного самоистязания и ее метафизического безобразия, что образ будущего, иногда чаемый пророками и художниками, дольше всего остается сокрытым от его фактических творцов. Оптика революционной воли почти всегда мечтательна и одновременно рационалистична, то есть утопична. Строя планы своих действий, набрасывая и вычерчивая в сознании карты будущего, революционеры-утописты невольно принимают картографические фантазии за живую картину будущего; при этом они забывают о сущности всякой карты, которая, условно соответствуя действительности, не несет в себе ни малейшего сходства с нею.
Вглядываясь в революции 20-го века, нельзя не видеть, что свойственный им дух утопического активизма связан с молодостью их вождей. Требование русских бунтарей – Бакунина, Нечаева и Ткачева – «долой стариков» бесспорно сыграло в новейшей истории весьма значительную роль. Для большевистского бунта, как и для фашистских переворотов в Италии и Германии характерна, впрочем, не только та роль, которую в них играла молодежь, но и сознание этой молодежи своей революционной роли в истории. Причин, объясняющих этот факт, много и большинство из них налицо. Мне хочется выделить из них лишь одну, быть может, самую глубокую. Я думаю, что молодость особо утопична потому, что она живет с закрытыми на смерть глазами. В так называемые «лучшие» годы нашей жизни смерть представляется нам бледною, безликою тенью на дальнем горизонте жизни, к тому же еще и тенью поджидающей наших отцов и дедов, но не нас самих. Этим чувством здешней бессмертности и объясняется прежде всего революционный титанизм молодости, ее жажда власти и славы, ее твердая вера в возможность словом и делом, огнем и мечом изменить мир к лучшему – одним словом всё то, что характерно для вождей, диктаторов, героев-революционеров, чувствующих себя не смертными человеками, а бессмертными полубогами.
Как безвыходна была бы история человечества, если бы она почти 2000 лет тому назад не осветилась бы светом христианства. Отменив богооткровенною истиною все «только» человеческие мудрствования и навеки победив тишайшею тайною Вифлеемской ночи все титанические замыслы безбожного самоуправства, христианство призвало всех нас, юных и старых, здоровых и больных, богатых талантами и нищих духом к столь великому преображению мира, перед которым распадаются в прах самые смелые мечты о революционном переустройстве человеческой жизни. Не потерять даже и в наши дни веры, что всех борющихся между собою «героев» в конце концов победит Бог не так трудно, как оно на первый взгляд кажется. Чтобы не соблазниться всемогуществом зла, надо лишь понять, что истина побеждает и там, где отрицающая ее ложь, пытаясь на свой лад строить нашу жизнь, изо дня в день только разрушает ее.
Все эти мысли были у меня в 1914-м году в зачаточном состоянии, все же я с фронта писал жене, что в качестве философа, то есть человека лишь раненного вечностью, но не спасенного в ней, я с каждым днем все больше тяготею к нашему батарейному «старцу» Шестакову, который просто и твердо верит в своего православного Бога. Старцем Шестаков, впрочем не был, не был он даже и Платоном Каратаевым, а всего только глубоко набожным сорокалетним «стариком», который Великим постом питался исключительно хлебом и водою, не теряя от этого ни бодрости, ни сил, ни светлого настроения.
Не скажу, чтобы у нас на фронте было много Шестаковых, но что-то шестаковское было почти во всех солдатах. Может быть, это объясняется тем, что, проходя трудною полосою своей жизни, они все невольно уходили в глубину древней веры своих отцов и дедов. Этою верою искони держится и своеобразно-пассивный народный патриотизм: Бог не выдаст – свинья не съест. Вера же в то, что Бог Россию не выдаст, была в крестьянской, а потому и в солдатской России всегда тверда. Думаю, что она и сейчас не поколеблена. Этою верою объясняется и та на первый взгляд непостижимая небрежность, с которою наши сибиряки относились к своим обязанностям. Так например, все они неохотно окапывались на позиции. Сколько раз спрашивал я: «отчего, ребята, не роете настоящих окопов?» И всегда получал один и тот же ответ: «Нам, ваше благородие, не к чему. Австрияк оттого и бежит, что хорошие окопы любит, из хороших окопов кому охота в атаку подыматься, а мы из наших завсегда готовы». Характерным образом в тылу окапывались много охотнее, чем на позиции. Наши скрытые в лесу тыловые стоянки вырастали иной раз в целые деревни. Тут плотничали и столярничали с увлечением, в веселом хозяйственном раже, забывая о войне, быть может, и в правильном ощущении, что от дождя и холоду человеку своими силами уберечься можно, а от смерти нет, и пытаться не стоит.
Иной раз случались вещи и похуже, чем недостаточно глубоко вырытые окопы. Зашел я как-то раз – время было, правда, тихое, – на передовой наблюдательный пункт к телефонистам. Вижу сидят и в карты играют, а вместо огарка тлеет обмотанный изоляционным воском телефонный провод, которого у нас никогда не хватало. Стал усовещивать, но чувствую, что мои слова до них не доходят: не верят, чтобы от нескольких аршин проволоки мог бы зависеть исход войны.
«Ну, а если у вас в нескольких местах перебьет сеть, с чем чинить пойдете?» «Да зачем же, ваше благородие, ему перебивать: он в это время никогда не стреляет». Может быть, надо было бы не разговаривать, а разнести и наказать, но я был на это окончательно не способен. Вероятно, потому, что и сам не считал очень важным – выпущу ли я по окапывающимся австрийцам пять шрапнелей, или десять, скомандую ли прицел 79, или 81. Толстовски народное чувство, что война идет своим собственным «верхним ходом» и не очень зависит от отдельных решений и распоряжений, было во мне самом подчас очень сильно.
Считая все же правильным прекратить запрещенную карточную игру и преступную растрату телефонного провода, я подсел к телефонистам. Через час пришла смена: старик Шестаков и с ним неизвестный мне молодой солдат с бледным, немощным лицом. Я вынул портсигар – все, кроме Шестакова, закурили. Вскоре поднялся нескончаемый окопный разговор о смысле и грехе войны, в котором пришедший с Шестаковым канонир, очевидно продолжая прерванный спор, принялся горячо доказывать нашему, не чуждому толстовству «старцу», что «не убий» надо понимать «вовсе иначе».
– Убить, – говорил он, часто моргая воспаленными веками и как бы с трудом выталкивая из себя, видимо уже давно мучившую его мысль, – означает, как я понимаю, душу испортить, озлобить ее, поднять против Господа Бога. Оружием же, всё равно, огнестрельным или холодным, убить бессмертного человека, особенно на войне, где всякий ежечасно к смерти готовится, никак невозможно; оружием, – волновался он, – можно только до срока отправить человека на тот свет, где ему в вознаграждение за понесенное страдание можно будет очень даже хорошо устроиться.
Как ни наивны были наши окопные беседы, я им очень многим обязан. Думаю, что досадная бессодержательность большинства современных философских книг связана с тем, что все мы неумеренно питаемся библиотечными консервами и беспечно игнорируем растущие на жизненном корню и потому особенно важные истины.
Начавшая слагаться у меня на фронте метафизика смерти, как внутренней формы нашей жизни, подверглась за время пребывания в лазарете очень жестокому испытанию.
Интересные личности
- Священник
- Протоиерей
- Священник