Адрес электронной почты
Пароль
Я забыл свой пароль!
Входя при помощи этих кнопок, вы подтверждаете согласие с правилами
Имя
Адрес электронной почты
Пароль
Регистрируясь при помощи этих кнопок, вы подтверждаете согласие с правилами
Сообщество

ИЗБА ЧИТАЛЬНЯ

Федор Степун "Бывшее и несбывшееся"

Глава VIII
Война 1914 года
Часть 3.
____________________
Кто не дышал воздухом Сибири, тот никогда глубоко не дышал Россией. За шесть недель нашего пребывания в Иркутске я так крепко привязался к невзрачной прибайкальской столице русской Азии, что и не разделяя идеологии евразийцев, чувствую себя чем-то связанным с ними: само слово Евразия будит во мне какие-то надежды и страсти. В Иркутске я понял до чего эфемерна уральская граница между Европой и Азией. Ведь только бескрайние сибирские дали могут сдержать те обещания, что нам дает восточная Европа, точнее европейская Россия.
Все это я задолго до евразийства понял и почувствовал. Уже в четырнадцатом году я писал своей матери из Сибири: «В усталой от многих впечатлений длинного дня голове смутно проносились странные думы и образы. Под стук колес вспоминались бесконечные дали, которыми мы ехали из Москвы в Иркутск целую неделю; вместе с грохотом поезда все еще слышался прибой «священного Байкала». Думалось, что живи Кант не в Кенигсберге, а в Сибири, он наверное понял бы, что пространство вовсе не феноменально, а насквозь онтологично и поэтому написал бы не трансцендентальную эстетику, а метафизику пространства. Может быть, эта метафизика могла бы стать для немцев ключом к пониманию России. Безумно мечтать о победе над страной, в которой есть Сибирь и Байкал».
С какою силою Сибирь захватывает и покоряет людей, я убедился, между прочим, на примере нашей иркутской квартирной хозяйки. Вдова политически ссыльного поляка и сама полька, она клятвенно обещала умирающему мужу при первой же возможности вернуться на родину, чтобы там воспитать детей. Получив с большими трудностями разрешение на возврат, она ехала «домой» полная радости и надежды. Но, прожив несколько месяцев в Варшаве, так затосковала по царственным сибирским просторам и их беспредельной свободе, что, испросив у ксендза разрешение нарушить данную мужу клятву, уже через год вернулась в Иркутск.
К заметке об Иркутске в большом издании немецкого энциклопедического словаря Брокгауза 1928-го года, приложена небольшая картинка. На ней видна типичная провинциальная улица русского севера, среди которой как озеро стоит непросыхающая лужа. Мимо нее катится крестьянская телега, вдали виднеется церковь. Среди бревенчатых двухэтажных домов, соединенных высокими воротами, виднеется и тот одноэтажный домик, в котором мы с женою и товарищем по бригаде Андреем Викторовичем Репенак жили в Иркутске перед выступлением на фронт. Не стыжусь признаться, что я уже не раз снимал с книжной полки 9-й том словаря и, вооружившись лупой, подолгу рассматривал столь знакомую глазу и милую сердцу улицу, по которой я дважды в день ездил верхом на занятия в пятую батарею 12-й Сибирской стрелковой артиллерийской бригады.
На военной службе, отдающей одних людей в слепое подчинение другим и тем нарушающей все не только божеские, но и человеческие законы общежития, все зависит от того, кому ты будешь отдан в подчинение и над кем тебе будет вручена власть. То, что я по каким-то неизвестным мне мобилизационно-политическим соображениям попал в иркутскую бригаду, представляется мне одной из больших удач моей жизни. И товарищей, за двумя, тремя исключениями, и солдат я до сих пор вспоминаю с любовью и благодарностью.
Бригада была второочередная. К моменту нашего приезда в Иркутск она только еще формировалась. Ежедневно поступали новобранцы и пригонялись лошади. Строевых занятий еще не было. Лишь в канцеляриях с раннего утра и до позднего вечера кипела напряженная работа.
Командовал бригадой полковник Фальковский, суетливый в своих движениях, неотчетливый в своих приказаниях, безвольный, бесхарактерный, преждевременно состарившийся человек с красным помятым лицом и со старомодными седыми бакенбардами. Ничего дурного в полковнике не было: он был мягок в обращении с офицерами, крепко любил свою жену, своего коня Явора, на котором разъезжал еще по Маньчжурским сопкам в японскую войну и имел невинную страсть сверять и заводить часы, которых у него в комнате стояло и висело до полдюжины. Все его несчастье заключалось лишь в том, что, не будучи ни воином, ни администратором, он был совершенно не приспособлен к исполнению тех сложных обязанностей, что были на него внезапно возложены историей. Офицеры бригады относились к нему хорошо, но без малейшего уважения и называли его, смотря по настроению, то «шляпой», то «ж---й». Полной противоположностью Фальковскому был наш дивизионный. Энергичный полковник с армянской внешностью и громкою польской фамилией. Адъютантом при нем состоял прапорщик Боровой, брат и единомышленник московского приват-доцента – анархиста.
Пятою батареей, в которую я был назначен вместе с присяжным поверенным Павлом Алексеевичем Митрофановым, как и я, москвичом, временно командовал штабс-капитан Халяпин, веселый, энергичный, северного типа блондин, с большими, светлыми бараньими глазами на выкате. Прекрасный теоретик, хороший педагог и рачительный батарейный хозяин, он воевал с достоинством, но без того вдохновения, которым на войне сразу же окрыляются подлинно героические натуры. Ко мне Димитрий Иванович сразу же как-то привязался. В Галиции, где я был «для пользы службы» перечислен в третью батарею, я в тихие дни часто заезжал в гости к милому Дмитрию Ивановичу. Он неизменно встречал меня с бурною радостью, чаевничая и закусывая, мы всегда разговаривали о мире. В кожаном бумажнике Дмитрий Иванович постоянно носил при себе фотографии жены и детей, по которым он очень тосковал. Женат он был на милой, хорошенькой дочери протоиерея из Белой церкви.
В первые же дни моего пребывания в бригаде со мной произошел забавный инцидент, заслуживающий того, чтобы о нем рассказать поподробнее, уж очень он был характерен для старой России.
Распределяя строевые занятия, командир батареи поручил мне обучение новобранцев верховой езде. По составленному им плану учебная езда должна была происходить с 8-10 часов утра. С 7-8-ми новобранцы должны были заниматься пешим строем под командой сверхсрочного фельдфебеля. Относился я к своим занятиям не только добросовестно, но даже ревностно и тем не менее навлек на себя гнев высшего начальства.
Приехав минут за пять до окончания пешего строя, я увидел у ворот казармы командующего Сибирским военным округом генерала Нищенкова, которого я встретил бодрым, отчетливым рапортом; отбарабанивать его мне было, как всегда, немного стыдно. Не удостаивая меня привета, генерал Нищенков, о котором я слышал очень много хорошего, с важною хмурью в лице, быстро и величественно зашагал вглубь двора, где шли занятия пешим строем.
– Почему вы опаздываете на занятия, прапорщик? – гневно бросил он мне через плечо.
– Осмелюсь доложить, ваше высокопревосходительство, что я прибыл на батарею раньше, чем мне было приказано: по распоряжению командира я обязан являться лишь к 8-ми часам.
Ответа не последовало.
– Сколько у вас людей в пешем строю? – снова обратился ко мне генерал, ласково и весело поздоровавшись с солдатами.
– Не могу знать, ваше высокопревосходительство, – откозырял я ему со всею доступною мне профессиональностью жеста, – у меня в строю людей нет, так как пешим строем, согласно расписанию, занимается фельдфебель.
– Сосчитайте, – совсем уже гневно приказал мне генерал, очевидно выведенный из терпения моей штатской логикой.
Я подошел к левому флангу и демонстративно тыкая каждого солдата в грудь, начал считать. Счет мой был далеко еще не кончен, как раздался нетерпеливый вопрос его высокопревосходительства:
– Сколько же, наконец?
– Не могу знать, ваше высокопревосходительство, – отвечал я спокойно, но внутренне уже упрямо и зло, – я еще не досчитал.
– Почему? – неосторожно бросил генерал.
– Потому, что ваше высокопревосходительство прервали меня своим вопросом.
Глаза генерала потемнели, брови поднялись, в бороду скользнула недоуменная улыбка. Ничего не сказав мне, он наклонился к своему адъютанту. Тот вынул из кармана карандаш и щелкнув шпорами что-то записал в свой блокнот.
Отпустив меня с приказанием, чтобы через четверть часа были оседланы лошади, и не пожелав смотреть пеший строй – демонстративный жест доверия и благоволения к старому фельдфебелю – генерал все тем же быстрым, величественным шагом направился к батарейной канцелярии, из которой навстречу ему уже спешил Халяпин.
Моими ездовыми, пришедший смотреть езду в весьма дурном настроении генерал (в перепуганном лице сопровождавшего его Дмитрия Ивановича не было ни кровинки) остался очевидно доволен, даже поблагодарил их, но мне не бросил ни одного благожелательно-примирительного взгляда. Чувствовалось, что в душе его высокопревосходительства над нашими головами собрались грозные тучи.
Приказав выстроить людей в пешем строю, генерал отправился на осмотр четвертой батареи, которой командовал один из лучших офицеров бригады, мужественно-независимый и всегда заразительно веселый капитан Рыбников.
Ожидали мы возвращения его высокопревосходительства довольно долго. Ходивший перед фронтом командир батареи явно нервничал.
– Смирно! Господа офицеры! – внезапно грянула звонкая команда командира.
Обходя первую шеренгу, осматривая людей и милостиво беседуя кое с кем, генерал подошел, наконец, и ко мне, стоявшему перед своим взводом. Что-то в моем внешнем виде ему, очевидно, не понравилось. Отступя на несколько шагов, он с недоумением смерил меня начальническим взглядом и сделал мне какое-то несправедливое замечание не то насчет шинели, не то насчет фуражки. Но дело было, очевидно, не во внешней некорректности моей одежды, а в том, что во всем моем внешнем виде как-то отражалось заполнявшее мою душу возмущение привередливой несправедливостью генерала. Я и сам чувствовал, что на моем лице блуждала, свойственная мне в иных случаях жизни, надменно-ироническая улыбка.
– Чему вы улыбаетесь, прапорщик? – уже не скрывая своего раздражения, повысил на меня голос генерал Нищенков.
– Не могу знать, ваше высокопревосходительство, бессознательное трудно поддается анализу.
Генерала взорвало.
– Надеюсь, вы понимаете неуместность вашего ответа? – не без труда сдержал себя генерал. – Вы кто такой? Чем вы занимаетесь?
– Философией, ваше высокопревосходительство.
Этот правильный и точный, но сознаюсь, несколько провокационный ответ окончательно вывел генерала из терпения.
– На трое суток под строгий арест, – отчеканил он, обращаясь к Халяпину, и возмущенно повернул мне свою широкую спину.
Арест меня не опечалил. Я воспринял его не как заслуженное наказание, а как награду за свою гражданскую доблесть. Командир батареи, которому в приказе по округу был из-за меня сделан строгий выговор, был всецело на моей стороне и дал мне понять, что я могу в «своих казематах» принимать гостей. Благодаря такой любезности, трое суток строгого ареста превратились в приятнейший отдых от занятий. Днем я читал и писал письма, а к семи накрывал стол для Митрофанова, Репенака и себя. Наташа присылала с денщиком всевозможные яства. Поужинав, мы проводили остаток вечера в оживленной беседе.
По нашим понятиям, мы готовились к выступлению весьма добросовестно, но по сравнению с тем, как надо было готовиться для борьбы с немцами, конечно, недостаточно серьезно. На всем лежал досадный отпечаток импровизаторского дилетантизма и личного почина. В каждой батарее занятия велись иначе. Где налегали на стрельбу, где на езду, где и на шагистику. Одни батарейные командиры закупали для нижних чинов валенки и полушубки, а другие только подсмеивались над ними. Закупали те, кто думал, что мы останемся в Сибири в качестве заслона против японцев. Не закупали их противники, считавшие, что мы пойдем на запад.
Вспоминая Иркутск, я уже не вижу перед собою отдельных солдатских лиц. Хорошо помню только сверхсрочного фельдфебеля, старого, жилистого служаку со шнырливыми рысьими глазами и нервными скулами, по которым при всяком «слушаюсь» и «так точно» пробегала быстрая дрожь, взводного фейерверкера Черненко, ласкового, веселого хохла, который, раскрывая рот для команды, как-то по-песенному закидывал свою красивую голову, и моего вестового, уже сорокалетнего рыжего бородача Злобина. Боже, до чего же Злобин скучал по своему дому, семье и хозяйству. В своей тоске он часто заговаривал со мною, силясь понять, с чего это вдруг стряслась война и за какие грехи он из своей честной жизни попал прямо на каторгу. Злобин был не единственным запасным, в голове которого постоянно вертелись такие «еретические» мысли. Однажды, будучи дежурным по бригаде, я разговорился у коновязи с группою «стариков» – за уборкой лошадей солдаты-крестьяне невольно становились откровеннее. Вопросы сыпались один за другим: «и с чего это немец нам войну объявил, ваше благородие?», «а далеко ли до немца ехать», «крещеный ли немец народ, или как турки, нехристи», «может быть, они с того на рожон лезут, что жить им тесно, с хорошей жизни на штык не полезешь, так нельзя ли от них откупиться?» Последняя мысль особенно понравилась Злобину: «а и то, ваше благородие, – подхватил он предложение о выкупе, – если бы немцу, примерно, треть того отдать, во что война обойдется, то быть может он бы и угомонился и государю-императору не надо было бы зря народ калечить?»
Что было отвечать на эти, с одной стороны совершенно детские, а с другой стороны серьезно и глубоко поставленные вопросы? Сознаюсь, что, беседуя со «стариками», я испытывал глубокий стыд за те трафаретные ответы, которые я по долгу службы давал своим сибирякам.
В первом откровенном разговоре со своими батарейцами, я, к своему величайшему удивлению, заметил, что большинству из них война, правильная война, представлялась чем-то вроде крестового похода. Очевидно такое представление поддерживалось в них с одной стороны церковною молитвою о благоверном императоре и «христолюбивом воинстве», а с другой – солдатскими песнями, связанными с воспоминаниями о турецких походах. Мое сообщение, что немцы христиане, а больше трети из них католики, то есть христиане, каждое воскресение обязательно ходящие в церковь, крестящиеся в ней и становящиеся на колени, совершенно сбило моих собеседников с толку, так как явно не вязалось с их представлением о враге, – турке и японце.
С солдатским представлением о враге-нехристе связывалось еще и представление о нем, как об обидчике, то есть нападчике. Узнав от меня, что до немецкой границы эшелону ехать две, а то и все три недели, они впали уже в полное недоумение.
– Три недели на поезде немцу навстречу ехать, да зачем же это, ваше благородие, зачем нам его искать? Пусть к нам пожалует, тогда узнает где раки зимуют, дома-то мы его во-как разделаем.
В теоретических доводах против этой узко-туземной точки зрения у меня, конечно, не было недостатка, но все они бессильно разбивались о полное отсутствие у моих собеседников всякого представления о России, как об империи и о геополитических законах ее исторического бытия.
Нельзя сказать, чтобы сибирские крестьяне не были бы патриотами. Свою Россию они любили и, главное, крепко верили в ее мощь, но их своеобразный крестьянский патриотизм носил скорее хозяйственный, чем государственный характер. Сколько раз слышал я в Карпатах общесолдатское мнение: «Да зачем нам, ваше благородие, эту Галицию завоевывать, когда ее пахать неудобно». Несмотря на такую гражданскую неподготовленность к войне, бригада воевала на славу.